«Убить Бобрыкина» Саши Николаенко: полнолунное соло для струны без оркестра

            «Абсурд не в человеке и не в мире, но в их совместном присутствии». Альберт Камю

А знаете ли, каково это — носить безумие в себе?..

Литература русская примеров много знает, когда душевная болезнь Героя даёт возможность Автору заставить нас по-новому взглянуть на Мир. И Саша Николаенко, задумывая повесть, никак не ожидала, что сам посыл её обяжет к особой форме изложения (свободным ямбом), которая взорвёт классический конфликт «отцы и дети» и приведёт такой неординарный сказ (дай Бог) в финал литературной Премии «Нацбест».

Тем не менее, сопоставления с классикой выглядят в нашем случае притянутыми за уши. У Достоевского (образы Мышкина, Ставрогина) болезненные явления предстают как следствие психической организации героев, «истории духа», почти канонической веры в беса. Сумасшествие гроссмейстера Лужина подаётся Набоковым отстранённо, при этом автор почти не пускает читателя в голову Лужина, дозированно приоткрывая чертоги разума, вводящие нас в глубины гениальности и прогрессирующей паранойи, в то время как николаевский Шишин явлен нам весь, изнутри, почти нараспашку…

Казалось бы, ближайшей аналогией должна быть «Школа для дураков» Саши Соколова, в которой раздвоение личности героя, ученика школы для умственно отсталых детей, помогает воссоздать мир внутренний и внешний в едином, мучительном объеме.

Патологии здесь — это прием: не личность раздваивается, а мир. Мысль: мы менее нормальны, чем герой. Однако несомненно блестящее, невесомое письмо, небрежно комкающее и поток сознания, и прямую, и авторскую речь, и лица повествователей изобилует бессвязными ассоциативными переходами по часто несмысловой, относительной или вообще омонимической смежности (Вета — ветка), которые вдруг дают предлог для немыслимых перескакиваний, «заносов», ухода в свободные отвлечения и экзерсисы, граничащие с лингвистическим эстетством, изощрённым постмодернистским самолюбованием.

С чем сравнивать — так с замечательным рассказом Т. Толстой «Ночь», давшем название одноимённому сборнику. Та же «Мать», только «хорошая»:

«Мамочка лучше знает. Буду слушать Мамочку. Только она знает верную тропку через дебри мира».

Тот же сынуля, только взрослый совсем, только совсем слабоумный, беспомощный и не социабельный:

«Алексей Петрович хватает, звякает, опрокидывает, … торопливо дышит, спотыкается. Улица. Мрак. Куда идти? Туда? Или сюда?»

Та же несобственно-прямая речь, пропускающая реальность сквозь призму душевной болезни и дающая волю гротесковой амбивалентности:

«У Алексея Петровича свой мир — в голове, настоящий. Там всё можно. А этот, снаружи — дурной, неправильный. И очень трудно запомнить, что хорошо, а что плохо».

Тот же «побег от матери» — на волю, к Женщинам, про которых столько думается:

«Сейчас догоню, накинусь — посмотрим, что у вас за Ноги такие!»

И что совсем любопытно — те же даже эпистолярные тяготения:

«Белая бумага, острый карандаш… Он всё знает, он понял мир… Молния озаряет мозг Алексея Петровича! Он… записывает только что обретённую истину: «Ночь. Ночь. Ночь. Ночь…»

Напрашивается и параллель с «Похороните меня за плинтусом» Павла Санаева: и там, и здесь — гипнотическая властность и тотальный контроль со стороны Бабушки/ Матери, их изощрённый вербальный садизм и, соответственно, крайняя затюканность Внука/ Сына.

Однако у Санаева действие, сотканное из детских страхов, линейно и традиционно-реалистично. Здесь же страхи не буквальны — они опосредованы душевной Болезнью, из неведомых, не всегда внятных глубин которой и ведётся речь, благодаря чему Время, мерцая, беспрерывно перетекает само в себя — из прошлого в настоящее, из настоящего — в сослагательное… а действия и предметы обретают особую вневременную аморфность, так что даже знакомое кажется порой иным.

Да, дело здесь прежде всего в неотступно долдонящем, вибрирующем речитативе, задающем завораживающие, гипнотические ритмы, которыми автор заставляет нас видеть Вселенную героя — его маленький мирок.

Воздушной и бестелой, «лунной» литанией, нестрогим ямбом задаётся то особое пространство, что отстранено от мира. Заинтриговавшись несколькими «странными» страницами, приходишь к ясному ощущению: только так — несобственно-прямой речью из самого нутра больного шишинского сознания, заскорузлого и тусклого, — и возможно подобное повествование.

Эта «экспериментальная» форма, владеющая всем текстом и, очевидно, нащупанная автором совершенно интуитивно — несомненная удача. Любая попытка обтесать рассказ, вогнать его в рамки стандартного, «реалистического» изложения событий абсурдна: уходит всякий смысл, ибо действия как такового почти нет.

Есть эфирная и почти атемпоральная взвесь думаний, ощущений, переживаний, воспоминаний Саши Шишина… Почти конец с почти началом почти легко меняются местами, из середины выдернуть кусок — всё будет почти то же… Происходящие события и поступки персонажей настолько буднично-банальны, что осязаемы и наделены значением лишь в том «сумеречном» состоянии сознания героя (и, соответственно, восприятия его читателем), которое и создаётся «бубнежом». Этот трагический накал по-настоящему «держит», и читать это не устаёшь.

Как в калейдоскопе, сложно и причудливо чередуются временные планы. Их несколько.

1. План школьного прошлого — детские воспоминания, осенённые влюблённостью в девочку Таню, которые куда насыщеннее, веселей и ярче сумрачного настоящего.

2. Тусклое же настоящее, омрачённое тяжёлой, докучливой опёкой со стороны Матери, неотступно давит ещё большим ужасом: у повзрослевшей Тани уже есть муж — бывший сокашник Бобрыкин.

«Уныло ныло в шахте, на душе скреблось, и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.» — Вот точная метафора шишинского существования в убогом «сейчас», которого довольно много — «по необходимости», ибо ощущение всегда такое, что будь его воля — жить только б во «вчера» иль во счастливом «завтра»… Настоящее это и даётся соответственно, пунктирно и бесцветно — порою будто и нет его вовсе.

3. Попутные Сашины фантазии, видения и сны, усугубляемые деменцией.

4. И наконец, виртуальное, вневременное, параллельное всему, самое дорогое и главное, обетованное и несбыточное — то, что могло бы быть, но никогда не будет — яркими, мажорными, живыми мазками выбивается оно из общей смурной стилистики в «письмах Тани». Это «город, которого нет», где и Саша, и Таня здоровы, любимы и счастливы…

Воспоминания, явь и мир Сашиных мечт перемежаются резко, беспрестанно, без предупреждения, даже хаотично, как бы механически вторя цепи ассоциаций и чувствований героя.

Они то затейливо переплетаются, то просто плоско льются чередом, всегда попутно и наперекор реальности, начиная уже вполне органично сопутствовать ей — на равных, при этом оставаясь таки разграничимы, соотносимы и внятны, хоть поначалу надо привыкать к чехарде времён и наклонений.

«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, — думал (Шишин), сидя у ящика в прихожей на полу. — У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда само не знает, стирает все».

Причины болезни Саша Шишина остаются за кадром, да и нужны ли они нам. Мы получаем мир альтернативным — таким, как видится он ему. Шишин не буйный — он аутист.

При этом видно, что не последнюю роль в его помешательстве сыграла мать, железным словом вбившая в детстве невыбиваемые детские представления об окружающем:

«(Дверь) открывать, не посмотрев в глазок, нельзя, а то зарежут.» «Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом… Засунешь руку, — думал он, — а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет».

В шишинском сне Бобрыкин вытряхает из Шишина: «ключи и мелочь, стеклышко зеленое, дверная ручка, соль, сахар, спички, фольги кусок, и пара марок, билет счастливый если бы не лишний правый ноль, который можно оторвать…» — и по набору содержимого карманов мы уже представляем то, что занимает Шишина в жизни: это уровень ребёнка шестого-седьмого класса. Это контур без выхода, сообщающий читателю гнетущее чувство полной безнадёги, не смогший не привести в оконцовке к трагическому финалу.

Шишин сам по себе довольно чёрно-бел и вообще «выхолощен», это такой пассивный регистратор, вместилище неадекватных реакций, грёз и воспоминаний. Его как личность еле слышно, он почти никакой даже в детстве, и невольно задаёшься вопросом: за что же с ним так водится и возится Таня, опекает его, защищает его ото всех? Неужто детская любовь?.. иль жалость — из осознания некоего соседского долга?.. или таки патологическая шишинская упёртость, такая честная и чистая, непобедимая и дремучая буквальность понимания жизни — в противовес окружающей беспринципности?! («Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», — подумал он.»)

Замечательной метафорой невозможности найти себя с окружающими и — как следствие, мертвенного одиночества повисла сцена с игрой в прятки с одноклассниками, когда все разбежались — и давно забыли о «водящем» герое:

«Сумерки стекали синими тенями, прятались за шторы… и метроном стучал на Танином рояле, как будто в сердце этот метроном стучал. Он подождал еще, и, не дождавшись, сам сорвал повязку. Сорвав ее, остался в той же темноте». (Конец главы, — Р.Б.)

Остаётся удивляться, как автору удалось проникнуть в закоулистую хмурь искорёженной психики. С самого начала внутренние реплики героя, строение фраз, странная вывернутая сочетаемость слов вводят нас в замкнутое, очень избирательное пространство его сумеречного мира.

«Удавлюсь!» — подумал Шишин, и за веревкой в хозяйственный пошел… — Только денег дай мне, у меня нет их… И испугался посредине, что светофор переключится, все поедут, и его раздавит насмерть… «Скипидар…» — прочтя, подумал он, он так любил прочтя подумать, что прочел…» Действия даются непосредственно его языком, под его углом зрения. «Следы не отставали. Следом шли».

Приведу цитатно несколько мастерски поданных зримых симптомов шишинского помешательства. Невероятная тугость, вязкость еле шевелящегося сонного думания, которым Шишин воспринимает окружающее:

«А если земляничного не будет, дегтярного купить? — И Шишин посмотрел на мать довольный, радуясь, что вспомнил слово, которое все время забывал. — «Дегтя-я-рное…» «Дег-тя-рное…» — подумал, и, подумав, вспомнил, что вспомнил все не то, о чем забыл». «День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», — догадался он».

Шизофрения, явная раздвоенность самоощущения, отрыв от объекта: «Душить меня пошел», — с тоской подумал Шишин, в спину Бобрыкину толкаясь взглядом…» » — Сокровища… — предположила Таня… (Из воспоминаний, — Р.Б.) — Не слушай эту тварь! — сказала мать.» (Из настоящего, — Р.Б.)

Как свойство раздвоенной психики, дозированная интенсивность эмоции:

«Мразь…» — подумал Шишин, уже совсем тихонько. Он всегда старался думать тихо-тихо, если лицом к лицу оказывался с тем, о ком подумал он».

Наделённость своей, особой, одному лишь Шишину ясной сущностью и значением привычных предметов, событий, явлений.

«…За мною черный-черный, страшный-страшный грузовик приедет… нам не оставляя, в нас не оставляя никого…»

Отсутствие смыслоразличения. Продавцы в магазине у него «как китайцы, на одно лицо, … из тех, которые всегда везде шумят».

Названия «молчаливых томов на полках» видятся им однородным ляпом, и сразу вспоминается механическое перечисление разнокалиберных названий давно отмерших книг в толстовской «Кыси». «Ведущая «Маяк» протягивая буквы, новости читала. «И днем такие были, — думал Шишин. — И всегда». Главное (смысловое) и фоновое воспринимается целым, сливаясь в единый комок:

«Перекрестись мне, ну! — … и с непокрытой головой перекрестился он на черные кресты, на воронье сидевшее на них…» В одном ряду — и субъект, и объект — и мать, и то, от чего она предостерегает: свои покупки прячет Саша в нижний ящик «от моли с матерью».

Увязание в детстве, неспособность к «нормальному», поступательному умственному развитию.

«Он не любил, чтобы по лестнице носили мебель люди в синем … Вообще, чтоб люди были. «Совсем не надо их»».

Одномерность окружающего, его осмысленность лишь по отношению к себе:

«…Паук полз вниз при матери, но Шишина заметив, вверх пополз, к копченому углу над образами, скрылся».

Неожиданная, впопад, «афористичность», казалось бы, пустой и плоской досужей мысли:

«Когда не знаешь что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни не найдешь», — подумал, и старенькую варежку найдя, прижал к лицу». «…Когда чего не загадаешь только Дед Морозу, а он одни конфеты только в сундучках дает…»

Своими, самобытными словами ворочает Саша неподатливые мысли в голове. «Га-ра-жи…» — думает он «в складку», и улыбается себе, «что подумать вышло в складку у него.» Он «заворачивается в сон» поглубже, а проснувшись, «пальцем помогает влезть ноге в «запять»… И даже опечаткам и неправильностям в тексте — веришь: то же Шишин — ему простительно и можно.

Однако отдадим должное Шишину-человеку. Если бы не гнёт Матери да неизвестные нам обстоятельства, кто знает, каким вдумчивым, глубоким, пусть и слишком устремлённым в себя молодым человеком стал бы Саша. Подчас его, героя, мысли и поступки — это и разговоры со смертью. Как интроверт, а не умалишённый, упорно-подспудно пытается Саша постичь суть явлений, нащупать эту грань, понять тот переход — то в полуживых бабочке и майском жуке, то в мёртвом мальчике, которого выносят из воды…

Но вот «под самым козырьком опасным Шишину» встречается ему «Бобрыкин ненавистный, ненавистный» — сосед, старый школьный товарищ и мучитель, активный экстраверт, удачливый соперник и полнейший антипод, при единой мысли о котором вскипает всё внутри, а взглядом желается тому самому козырьку на него упасть… «Шишин зло, угрюмо на высокого, красивого Бобрыкина смотрел… женатого на Тане, похожего в пальто на Ланового и… ненавидел, ненавидел, ненавидел…» «Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! — сказал Бобрыкин ненавистный… и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо и камерой велосипедной задушить его…» — Бобрыкину лишь бы чего сморозить поувесистей, а Шишину его бы заподозрить во всех грехах.

На самом деле здесь, в этой вроде как незначащей реплике весь Бобрыкин и есть — самоуверенный, насмешливый, бездумный, не лезущий в карман за словом, поверхностный и громогласный, одним бесцеремонным появлением своим обрушивающий в шишинском сознании все его хрупкие самотканные замки, не желающий и задумываться, сколь Шишину они важны, воспринимающий его лишь как дурачка:

«Здорово, Брут! Кого зарезал? — спросил Бобрыкин ненавистный, из кухни появляясь с пирожком, и, с ужасом отдернув руку, Шишин выронил стекло. Оно на миг блеснуло зубом изумрудным и погасло. Мир погас».

Вообще Бобрыкин, которого мы видим очень эпизодически и лишь предвзятым взглядом Саши, находится где-то за пределом плоскости рассказа, в ином измерении. Он непересекаем с Сашей и нам представлен лишь как нечто жёстко антагонистичное ему. Тем интересней представляется название романа: то, что мы ненавидим, не так нам страшно может оказаться, как те, кого мы любим.

«А хорошо бывает, только если Таня…» — вот она, жизнь, вот соль всего сущего вокруг! «В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня…, — прошептало сердце, — Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало … выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом закрутилось воробьем. — Привет! — сказала Таня, варежкой махнула и прошла…»

Многочисленные и счастливые Сашины воспоминания — все о том, насколько в детстве были дружны они с Танюшей, ласковой и верной. В отличие от погодок и одноклассников, обижавших Сашу, видела она в нём что-то особенное — потому и не предавала, и опекала всячески…

«— А хочешь… поцелую? — Он остановился. Лопнул воздух. И всхлипнув, задохнулся в да…»

Да вот повзрослела рано Таня, влюбилась зачем-то в Бобрыкина, а Санька так и остался — там, позади, в детстве… Саша гуляет с варежкой на поводке, на пёсика похожей, две ладные фигурки кружатся в танце на катке, и не столь важно уже даже, «тогда» это или «теперь», так как судьба одной из них предрешена…

«— Тяф-тяф-тяф… Он поднял варежку повыше, надел, и, поднеся к одной из двух фигурок, схватил и, сжав в кулак, держал до дома, пока фигурка в Варежке не задохнулась».

О настоящей же, теперешней, Тане мы не знаем почти ничего — кроме того, что у неё есть дочка Оля… Кроме безличного «привет», кидаемого равнодушно, мы ничего почти не слышим от неё. И в этой её для Саши неуловимости, небытии её в настоящем — завязь трагической развязки:

«Стояла Таня у стены кирпичной, укрытая цветами. Он подошел, обнял ее за плечи, и долго жадными губами влажную душистую родную целовал кору».

И всё же, если говорить о персонажах, безоговорочно сильнейший в романе — несгибаемый, монументально вылепленный образ Матери.

Домостроевскими представлениями о быте и жизни вообще, зашоренной набожностью, косной и воинствующей, нависает неизбывно и гнетуще этот жупел над сыном, давя в нём всякие зачатки личности.

Вот она вся — здесь:

«— Себя обманываешь, не меня, — вздохнула мать, — микробов не обманешь. Все в рот залезут: и стафилококк, и цепень, слизни, трихопады — все! И будут кашу кушать. Кашу и тебя! — и руки за спиной сложив фашистом, чеканя шаг прошла к окну».

Саша обречён на тяжёлое, рутинное и болезненное сосуществование с этим всеподавляющим, всевидящим оком, диктату которого он силится противиться как может: замыливает мыло до обмылка, чтобы подольше побыть в ванной, переставляет тапки у кровати, довольный, что не так, как мать велит… Но Мать всегда везде, даже в отсутствие своё.

«…Если выйдет очень уж длиннее, то мать ему устроит. «Устрою! Вот увидишь!» — в голове пообещала мать, и Шишин оглянулся, на окно. В окне стояла мать».

И ведь не то чтобы она какая фурия: мать, видно, искренне добра желает сыну — по-своему, как Бабка внуку в повести Санаева. А как заботливо «оберегает», огораживает она его от Тани на протяжении всего романа!

«— Унес Господь пиявку, — сказала с облегченьем мать, соль убрала в буфет… (после ухода Тани, — Р.Б.) Соль, да хлеб, из дома — счастье прочь. По коробочку вынесет дотла, и плюнет в душу. А я добра тебе хочу!»

И тем естественней её «обратная», как бы спонтанно покаянная, самоуничижительная реакция, показанная в одной лишь сильной фразе:

«— Так топором бы, Саша… за тварь свою, да топором по голове… — сказала еле слышно, головой тряся…» Эх, понимает мать Сашину любовь, свою вину и то, чего лишает она его — да поделать, вишь, с собою ничего не может.

Характер Матери дополняет замечательный язык, на котором она говорит. Нарочно некоторые перлы придумать вряд ли можно, на ровном месте не создать, и остаётся лишь гадать, как автор так проникла в персонажа. Будто «с нутрей» народных, далевских закромов, своеобычно и причудливо — но ведь и органично же! — выходят дивные несловарные слова:

«Стой смирно, не чертись!» «Глаза! — велела мать. — Смотри — наволосит в ослепь!» «Из горя — в радь. А у тебя же, идол, все наоборот, все наизнань! Все врать назадь!..» «— А ну, иди сюда, говня! — иссвету белого сказала мать… и, выворачивая рукава, как с волка мясь, мать (…) говорила: «Тварь такая! Творь какая! Ходи, ходи, ходи теперь гольем…» «Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник…»

И лишь наедине с любимым земляничным мылом, которое пахнет Таней, да клочками бумаги — её «письмами» к нему, которые мать «не велит» читать — Шишин как-то живёт и дышит.

«Задушу ее, чтоб письма мне Танюшины читать давала…» «Опять?! — спросила мать, заметив, что Шишин под рукав чего-то спрятал, — давай сюда! А ну! — Он протянул листок, и, скомкав, опустила мать письмо в карман халата, и вышла, хлопнув дверь».

«Письма Тани» — это особый, отдельный, если не главный герой романа. Письма Тани — это повисший вне времени-пространства, расцветший пышным цветом слепок несбывшихся Сашиных чаяний, воображаемых им потенциальных Таниных проекций, это его письма о том, что слышать хочет он, написанные так, как он хотел бы видеть их от неё.

Письма Тани писаны ему, нормальному им же — но как бы здоровым, чувствующим и любящим. Иным. (Никто ведь и не знает, какой бы Саша был нормальный и как могло у них сложиться…) Письма Тани живут своею жизнью на серебристом облачке, посылая печальную улыбку убогому настоящему, серой тупой повседневности. Письма Тани заполняют дивной жизнеутверждающей музыкой вакуум их невозможной, несложившейся истории. Письма Тани — это голая Надежда, единственное, что удерживает Шишина в этом мире.

Человеком он живет только в её письмах и её письмами.

В плане сюжетном и концептуальном — ярчайшая находка автора.

При этом чисто, скажем, «технически» неясно остаётся, как косноязычный Саша «пишет» или пусть даже воображаемо слагает в ущербном сознании столь органично, правильно и с чувством ложащиеся на душу слова:

«А помнишь, Сашка, как в детстве мы с тобой любили зиму?.. Как ели снег! Какой был вкусный снег! Невероятно, Сашка… Как прилипал язык к замку, когда играли, у кого прилипнет крепче… Вот же дураки!»

Посредством этих писем Таня всё время, ежедневно как бы «здесь», с ним, всецело в его власти, сейчас живёт с ним его жизнью и, как лучший друг, советует, что делать — но то и так, как того хочет Саша…

«Здравствуй, мой хороший, мой родной, любимый Саша! Как твоя рука? Боюсь, что ты забудешь перекисью водорода продезинфицировать порезы и йодом смазать их. Ты береги себя, родной, любимый, береги себя!»

Образно и убедительно являют письма даже мелкие детали нынешнего шишинского мира — в подробностях, которых Таня скорей всего не может знать:

«Свист становился тише, глуше, только ветер теперь шумел в ушах моих и под ногами, как в прихожей вашей постеленные газеты, шелестела тусклая листва».

И вдруг — переход от детства к настоящему, стремительный и печальный… как бы опомнившись от ностальгического наваждения, вынужденно «возвращается» Таня обратно, в свою теперешнюю жизнь:

«Ты досчитаешь до десьти, лицом в углу, а где тут спрячешься, когда как жук в коробке? … Еще не спряталась. Уже не спрячусь. Вот и мои пришли. Твоя Т.Б.»

Сверяя впечатления свои о текущих событиях с «Таней», Шишин дрейфует в сторону своих же инстинктивно-безотчётных побуждений. Всю свою ненависть к очевидному виновнику реального положения дел, Бобрыкину, транслирует он «Тане», и та всё определённей, всё прямее начинает подталкивать нашего героя к убийству своего «опостылевшего» мужа:

«Его глаза меня пугают. Он мне никто, ничто… Мое проклятье, мои разбитые надежды, мой скомканный бумажный самолет. Моя чудовищная, страшная ошибка. Мое — Ничто.» «…И хоть бы ты, родной, крысиным ядом, что ли, отравил его!… Бобрыкина отравишь, и будет все, как в детстве мы с тобой мечтали — клад наш отыщем и в Австралию поедем, станем жить».

Наступает кульминация. На помойке, куда переезжающие на другой адрес Бобрыкин с Таней сносят всё ненужное, Саша находит коробку, а в ней «…винтики, катушки, пуговки, кусок смолы янтарной, шурупы, гаечки … и письма, письма, письма… От Саши Шишина… Для Тани… 5 «Б», 6, 7, 8, 9 «Б», 10… Улица Свободы. 23.»

И, собственно, не ясно и не важно, понимает ли в этот момент Саня, что все — какие-никакие — все что ни есть, но письма были к ней — его, а не наоборот… и уже не важно, что дальше слышит Саня шёпоты гостей, «которые у матери висели в шкафе, на деревянных вешалках с крючками, не раздеваясь, как пришли, давно» (!!! — Р.Б.), что сам кидается переезжать в Австралию, выталкивает стол, копилку разбивает, где денег много — «хватит на всю жизнь»… потому что исход уже решён: в последней серии Таня, собрав остатки нежности, целует Саню в утешенье на прощанье, и только в этот миг Саня осознаёт, что «всё».

«— А ты взяла зубную щетку, Таня? Сахар, соль и спички? — Взяла, — молчала Таня».

Безумие наступает там, где человек перестает видеть язык общения с миром. Этот мотив — «выйти из игры», чтобы спастись — проглядывается и у Набокова, и у Достоевского. Единственной нитью, связывающей Шишина с миром и с каким-либо смыслом вообще, была придуманная им Таня. Саша «выходит» по-своему — подспудно ища выход из затхлого своего повседневья и вдруг осознав несоответствие придуманной Тани Тане реальной, он обрубает эту нить, убивая Таню и с ней единственный смысл существования.

Конец Шишина — это конец Надежды, конец Детства с приходом Знания:

            Мялку вынимаю, начинаю мять.
            Кого не понимаю — Не надо понимать.
            То если подумаешь, что-нибудь поймёшь,
            Не только мялку вытащишь — а схватишься за нож!

            Олег Григорьев

Мне лично как читателю не хватило в конце некоего всплеска, акцента, расширения: всё та же стелется ноющая безысходность до самого конца — в общей мелодике романа.

Ещё несколько слов о языке. Порою кажется, он прост, но в своей вязи он настолько удивителен, что искренне завидуешь умению автора двигать нечто из ничего… Важное достижение Николаенко — безвремённость. Настоящее в прошлом. Совершенная свобода обращения со снами-явью, грёзами-желаемым, где прошлое и настоящее неотделимы в мире героя, перемежаясь в сложной паутине. Которой — веришь.

Окказионализмы, искрящие в контекстах, особенности авторской орфографии, даже чаянные или нечаянные ошибки, даже нестандартное — потенциально возможное, но по нормам неправильное употребление падежного управления — здесь естественно работает на образ, гармонирует с ним, заставляет поверить как в существование особого идиолекта внутри Шишина, так и в природную самость материнской суровости:

«…хотелось ввыть, и вывовать все это. И, вывовав, захохотать…» «…чешись, как пся во всях! — и доставать репьев не стала…» «Шишин встал, под матерью пошел к окну…»

Литературные реминисценции отсутствуют, да и откуда им взяться при столь намеренно специфичном языке и нестандартном герое, и тем неожиданнее и забавней вдруг своеобразно бытовое развитие знаменитого стихотворения, ещё раз свидетельствующее о свободе обращения с языком и контекстом:

«…Свеча горела на столе, свеча горела… Она сказала: «Пастернак», и Шишин вспомнил, что пастернак тушила мать на чугуне, с фасолью. Он пастернака не любил, фасоль и брюкву, и даже если посыпают верх моченой клюквой».

Замечательна и находка переклички первой главы с последней, когда Шишин вновь выходит в магазин «за верёвкой» — уже совсем с другим смыслом и настроением.

Интересны детали быта — это всё легко узнаваемые старшим читателем реминисценции позднего застоя или первой послеперестроечной поры, создающие фоновый привкус затхловатого уютного «совочка»: лимонные дольки, клюква в пудре, пистолет из Союзпечати…

«Ревит… я так любила: мне мама даст, я подержу во рту, где желтым сладко, а беленьким выплевываю на пол, за кровать…»

Пейзаж у Саши Соколова, особенно в романе «Между собакой и волком», выскакивает этакими дикими петухами из-под сапог, переворачивается мерзлым колодцем в глазах утопленника, полосками огня вдруг проносится через неумеренную шевелюру романа. Здесь же пейзажи тоже играют свою роль, они «больны, пусты» и колки, как «водолазки» — такие «полудни», тягучие и бессмысленные…

«На сером серым март дорисовывал февраль.» «Березовой метлой знакомый дворник гнал по тротуару облачные пыли, и ртутью собирались в прошлогодних листьях катушки дождя.» «За голубятней старой небо порвалось, и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась».

В заключение хотелось бы поспорить с уважаемым Даниэлем Орловым, выдвинувшим роман на Нацбест. Таки сложно заподозрить Николаенко в фантазиях на тему «Электры» или «Царя Эдипа» — нормальный современный литератор вряд ли будет отталкиваться от столь дремучей трагедийной классики, даже осилив труды Софокла.

Не спешил бы также сравнивать «Шишина» с «Веничкой» Ерофеева — и задачи, и язык очень различны. Да, у Николаенко именно «самая корневая проза», «в лучшем смысле «экспериментальная» — то есть: глубоко камерная, «нутряная», «личностная», писаная на едином дыхании, льющейся из души внутренней музыкой — потому и идеально соответствующая задуманному…

Но абсолютно уверен, что выбор языковых средств здесь совершенно интуитивен и обусловлен авторским восторженным наитием, а никак не навеян древнегреческой традицией.

И ещё смею отметить, что и слог, и манера, и идея романа неразрывно связаны с самой личностью автора — по меткому определению литератора и рокера Ингвара Короткова, не солнечной, но «лунной».

«Потому что все горести мира она преломляет в себе, страдает за всех и скорбит за всех. Зато она умеет радоваться, светло и запойно. На стыке, на грани…»

Александра Николаенко

комментария 2 на “Реквием по детству из сумерек любви”

  1. on 29 Окт 2018 at 1:15 пп А. К.

    Автор написал роман о душевнобольном. Критик разобрал литературные приемы. Какая-нибудь комиссия даст за это премию.
    Единственная тонкость — кто это будет читать, и зачем?

  2. on 20 Янв 2020 at 6:11 пп gromovdv

    Глубокоуважаемый Роман! Я процитировал Вашу рецензию в Википедии. Но, согласно правилам Википедии, нужно взять Ваше согласие на цитирование. Это очень короткая и простая процедура, не могли бы Вы написать мне на gromovdv@mail.ru ?

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: